Дмитрий Ольшанский: Скрипка и сапог. Два крыла национальной катастрофы
1. У нас есть две политические веры. Две веры, война между которыми и составляет всю нашу общественную дискуссию многие годы. И мы знаем их уже наизусть.
Их обязательную, тусклую речь можно воспроизводить километрами, но я напомню о ней только короткой импровизацией.
Вот одна из них:
Сегодня важно помнить о том, что мы вышли на улицу, потому что нам нечем дышать. Бесконечное насилие, из которого состоит Россия, заставляет нас забывать о том, что такое свобода, и как чувствует себя человек и гражданин, у которого есть право выбора. Но агрессия и ресентимент, имперский шовинизм и отрицательный отбор не смогут нас запугать. Ведь мы вместе — и поэтому мы сильнее.
А вот другая:
Мы понимаем, что вас настраивают, покупают вас из иностранных центров, чтобы вы плевали в ту страну, которая вас родила, воспитала. Чтобы вы памятники Ленину сносили. Не дадим! Аллен Даллес ещё говорил, что главное — это уничтожить наши ценности. Наши отцы и деды возродили тысячелетнюю духовную цивилизацию, создали наш уникальный генетический код. Уезжайте к своим хозяевам в Фашингтон!
Две веры смотрят друг на друга с ненавистью и отвращением — и, если б нынешнее правление не было таким долгим и крепким, таким хитрым и двойственным, кто знает, может быть, они обе уже набросились бы на другую сторону, а дальше грустно и непредсказуемо.
Но откуда они взялись и как устроены, и почему мы должны иметь дело именно с ними, а третьего пути нам так и не дано — это интересный вопрос.
Попробуем разобраться.
2. Путаная, малограмотная и в высшей степени обиженная вера имени Аллена Даллеса сложилась как своего рода компост — из нескольких перегнивающих исторических слоёв.
Самый глубокий из них — это коллективное бессознательное воспоминание о большой и страшной модернизации десятых-пятидесятых годов, когда русская крестьянская культура с невероятной скоростью преобразилась в военно-индустриальную советскую культуру. Когда изба на жизни буквально одного поколения превратилась в казарму, завод и барак, райком и пятиэтажку. И это хорошее, ценное воспоминание — и никакие аргументы нудных очкариков насчёт того, что такое преображение стоило миллионов жизней и уничтожения имущества и красоты масштабом в несколько Флоренций и Венеций, а ещё — что всё то же самое можно было бы организовать куда как гуманнее и умнее, устроили же в любой Португалии или Аргентине образование и электричество без гигантской мясорубки, обошлись как-то, — все они не работают.
Они не работают, поскольку воспоминания об этом великом превращении идут, как правило, от победителей, а не от проигравших. Кого загнали в тайгу без лекарств и одежды, кого расстреляли, кто просто умер от голода, раз уж родине нужно ещё сто танков, — те намного реже оставляли после себя как саму память, так и тех, кому потом вспоминать.
Они не работают, поскольку цена человеческой жизни в семьях, где было двенадцать детей и пятеро не выживали, ещё не была слишком высокой, а когда она, наконец, поднялась — это случилось уже ближе к салату оливье и Пугачёвой, и тут уже не происходило ничего ужасного.
А ещё они не работают, поскольку есть и другие слои компоста — и они действуют на психику ещё намного сильнее.
Этажом выше, над трагическим — но теперь понимаемым как успешный — опытом урбанизации — находится сентиментальный мир позднесоветского маразма.
Может быть — сказал бы адепт горькой легенды об Аллене Даллесе, если бы мог рассуждать спокойно, — может быть, бабушки с дедушками и натерпелись страху, мёрзли и голодали в колхозах, на стройках и окопах, но мы-то с родителями при салате оливье и Гагарине жили мирно и счастливо.
И он прав. На этом уровне переживание советского у верующего в генетический код и Фашингтон состоит уже не из вытеснения людоедства и варварства «во имя великой цели» — чтобы лампочка зажглась, мы перебьём всех буржуев, — а из детских и молодёжных умильных картинок, вполне безобидных и частично очищенных цензурой времени и старения, а частично — защищённых от смысловой эрозии глубоким невежеством. Детские книжки про хорошего Ленина и хорошего Дзержинского, в первый раз в первый класс, как повяжешь галстук, береги его, он ведь с красным знаменем цвета одного, мороженое по субботам и автоматы с газировкой; весь этот мир, в котором на самом деле отправляли в Мордовию за распространение Библии, великие учёные не имели возможности выехать даже в Польшу без унизительных проверок — и не всегда благополучных, а приличные сапоги или фирменные джинсы представлялись объектом священного вожделения, — весь этот мир воспринимается теперь немолодым и простодушным обывателем как сказка.
Да ведь это не сказка, а ведро живых вшей! — хочется возмутиться, цитируя писателя-реалиста Сорокина.
Но надо потерпеть. Это ещё не все источники и составные части веры имени Аллена Даллеса.
Третий слой — это драма восьмидесятых-девяностых годов.
В отличие от кошмаров красного и большого террора, двойного грандиозного ограбления 1918 и 1929 года, раскулачивания и прочих забытых прелестей большевизма — значительно меньшие масштабом, и всё равно очень печальные картины разрушения уже советского строя, с переходом его в банановый, переживались уже не какими-то далёкими предками нынешних обывателей, и уж тем более не героями многотомных мемуаров, а — ими самими и их непосредственным окружением.
И если жертв прищурившегося Ильича, железного Феликса или покуривающего трубочку Виссарионыча им не жалко — все они, эти жертвы, плюс-минус один Аллен Даллес, масоны-Ротшильды, — то людей, которые четверть века назад потеряли работу, сбережения и всякую ориентацию в пространстве, и были вынуждены барыжить пуховиками, — как раз очень жалко, ведь это мы сами. Отсюда и следует мысль, что если в конце двадцатого века с нами поступили дурно, то, значит, где-то в советской древности было лучше, было иначе, — тогда как на самом деле советская древность ещё труднее, ещё страшнее послесоветского разорения. Но само это чувство унижения, потерянности и какой-то исторической брошенности, возникшее на руинах коммунизма, — это, пожалуй, единственный из столпов в фундаменте этой вере, к которому нет претензий. Он — подлинный, а не вкопанный на скорую руку. Он стоит на своём месте.
И, наконец, венчает картину этого огромного символического перегноя — машина ностальгической пропаганды, которая была запущена ещё в середине девяностых «Старыми песнями о главном», да так и едет. Государство нескончаемо спекулирует мифологией советской жизни — и мифологией самого себя как продолжателя СССР, что очень спорно и сомнительно, но люди верят, потому что хотят в это верить. Ведь легенда о великой стране, которая жила бы себе и жила, да только погубили её предатели и американцы, происходит из области одновременно узнаваемого, близкого, но в то же время и отступившего на безопасное расстояние. Советская ностальгия — это то самое прошлое, которое не настолько далеко, чтобы быть трудноразличимым, но и не рядом, когда видна каждая морщинка, каждый изъян.
Советская ностальгия — это как первая любовь. Когда та любовь происходила в реальности, влюблённый страдал и вздыхал, но если прошло тридцать лет, то вздохи исчезли, зато осталась сладкая улыбка при мысли о юных годах: ах, пионерский галстук, ах, мороженое.
Ну и какие после этого разговоры о сапогах, лагерях и расстрелах?
Отстаньте, зануды.
3. Противоположная вера — та, которая про свободу, имперскую агрессию и нечем дышать, — тоже складывалась из нескольких исторических слоёв, но есть и различие: если мир «аллена даллеса» — это небрежно набросанная помойка, где перемешано великое множество шматков и огрызков культуры, от космических полётов до романа «Вечный зов», от теорий Гумилёва до конспирологии про банкиров, — то на другой стороне прошлое уложено аккуратно и любовно, как старые журналы на дачном чердаке.
Самый старший пласт из создавших эту веру — это большое поколенческое путешествие жителей окраин прежней России, которые после 1917 года двинулись из Гомеля, Житомира или Закавказья в столицы, чтобы стать там мотором новой власти, её партийной, военной, спецслужбистской или умственной элитой. Но если аллены даллесы выходили из деревни, то есть из бесписьменного и даже по тем временам очень архаичного мира, то будущие свободовцы происходили из более зажиточных и грамотных семей разного рода торговцев и низовых буржуа, и они успели первыми зайти в советскую дверь и сесть на самое удобное место. Это было холодное и жестокое поколение — и ему, прошедшему сквозь гражданскую войну и вытеснение «бывших» людей, и в голову бы не пришло вещать про нехватку воздуха и борьбу с агрессией. Они сами и были агрессия, они и раздавали дозволенный воздух своими декретами и мандатами, а кто задыхался — тот отстал от паровоза классовой борьбы.
Поколение их детей утратило коммунистическую религию. Дело было в травмах репрессий, когда первопоселенцы большевизма — в числе прочих, конечно, — были легко побеждены и стёрты теми простонародными выдвиженцами, которых они двадцать лет толкали вперёд как Швондер Шарикова. Советская власть в середине века — как общее дело — перешла от национальных меньшинств в руки стремительно мутирующей и мигрирующей части крестьянства, ушедшего из села. И, значит, дети отставленных — уже заведомо отлучённые от высоких должностей, но зато получившие приличное образование и не имевшие нужды воевать, умирать, убивать, — почувствовали себя чужими на том специфическом пиру, который совсем недавно устроили их отцы.
Результатом этого отчуждения стало изживание неактуального уже коммунизма либерализмом, и отсюда — всем известная кухонно-диссидентская культура, тихий протест, книжка-скрипка, а позже — и эмиграция с перспективой дальнейшего участия в судьбе американской или израильской нации. К концу восьмидесятых, впрочем, у тех, кто остался здесь, возникло ощущение, что русская история ещё раз приглашает это кочевое интеллигентское сословие действовать. Но события тридцатилетней давности оказались скорее пародией на ту революцию, что была сто лет назад, а то общественное влияние, которое, казалось бы, получили эти жрецы теперь уже не классовой борьбы, а «свободы» — сошло на нет куда быстрее, чем в прошлый раз, но зато и не такой кровавой ценой. Большой народ — в той его части, что занимается государственной службой, — за каких-то десять лет вполне освоился на всемирном рынке, после чего отказался от помощи политруков, снова вынужденных отступать то ли на кухню, то ли в эмиграцию.
Впрочем, теперь, в двадцать первом веке, помимо сообщества уехавших и сообщества кухонно недовольных, эта вера соединяет ещё и граждан новых государств, созданных большевиками из отторгнутых провинций России. Эта новая коалиция: московская кухня, окраины СССР и дальний Брайтон-Бич — хоть и плохо видна на картах, но зато громко звучит в соцсетях, так громко, что не знаешь уже, куда от неё деться.
Чего хотят эти люди? Чтобы России не было. Нет, чтобы она была, но под их руководством. Нет, чтобы она уменьшилась, покаялась и разоружилась, а они бы отпраздновали это дело на телеканалах и в кабинетах. Главное тут — это сама моральная победа над ненавистным конкурентом, этим нашим алленом даллесом, и его, конкурента, долгожданное унижение и ничтожество, реванш за двойное поражение в прошлом веке, а уж как именно — да как получится, так и хорошо.
А если нищета, хаос, война, кровь, распад?
Ну, бывает. Зато исчезнет — это их любимое слово — ресентимент.
4. Две политические веры — словно бы вечно декламирующих про свободу и вечно марширующих за Сталина — тесно связаны с двумя очень непохожими грехами.
Эти грехи — определяют и создают их миры.
В случае с декламирующими — это гордыня.
Это дух какого-то невыносимого высокомерия и лицемерия, театрального снобизма, наигранного пафоса — для своих, но и внезапного бесчувствия, когда заходит речь о проблемах тех, кого мы не любим и с кем мы не дружим. Это дух торжествующего фарисейства.
В случае с марширующими — это жлобство, хоть богословие этого термина и не знает.
Это дух унылой и примитивной грубости, демонстративного невежества и постоянной игры на понижение, когда любые явления цивилизации и культуры — по определению подозрительны, а жизнь нарочно должна быть скверной и жестокой, поскольку так проще командовать — и, значит, надо терпеть.
И в этом месте хочется поспорить. Хочется сказать: позвольте, но высокомерие, какое бы ни было дурное, но всё-таки лучше, чем варварство. Оно не убьёт, тогда как варварство — запросто.
О, если бы было так.
К сожалению, когда на одной стороне — типично советское пренебрежение к человеку, чугунная лапа государства, на другой — не просто снобизм, но и — выдаваемое кому попало благословение, пока вовремя закрыты глаза, делать с этой ненужной Россией что угодно.
Иными словами, интеллигент, в отличие от простеца в форме и без, не убивает, но он с удовольствием откроет дверь тем, кто убьёт — чужому варвару и чужому простецу, а то и целому чужому государству, лапы которого тоже тяжело бьют.
Так что ещё большой вопрос, что опаснее: местное невежество — или культура, но безнадёжно развёрнутая к внешнему интересу.
5. Но почему мы обречены на бесконечное выяснение отношений между этими верами? Почему мы годами — нет, десятилетиями, — так и обсуждаем, что лучше: Ленины, Феликсы и Джугашвили — или националисты соседних и враждебных наций, падение государства, резня и насильственное внедрение нелепых импортных мод.
Больше того, если вспомнить о том, что нынешний простонародный советизм родился из большевизма, а большевизм, в свою очередь, это тоже падение государства, терроризм, господство враждебных наций и насильственное внедрение нелепых импортных мод, то есть коммунистические Феликсы и Джугашвили из прошлого — противостоят в нашем общественном настоящем уже либеральным Феликсам и Джугашвили, — это, знаете ли, уже дурная бесконечность.
Дело в том, что в первой половине двадцатого века в России произошла национальная катастрофа.
Это был не просто захват власти, ограбление людей или репрессии против несогласных.
Случилось уничтожение всего русского городского общества. Были убиты, изгнаны из страны или отодвинуты на дальнюю обочину жизни все те, кто составлял ещё не до конца оформленную, но всё же созданную после Великих реформ императора Александра русскую нацию. Ту, которая счастливым образом могла совмещать образование, государственную карьеру, финансовое благополучие, военную смелость, прогресс и патриотическое чувство — в пространстве одной среды, одних семей, одного мира.
Исчезли как массовый тип люди одновременно и культурные, и — свои для наших берёз и осин. Русские — и цивилизованные. Богатые — и воспитанные. Любящие родину, но — вместе с просвещением, а не против него.
Эта тогдашняя нация развивалась и расширялась, но, увы, погибла, не выдержав первой мировой войны и напора тех, кого она не успела воспитать и к себе присоединить.
Её гибель — и вывела на сцену двух выгодополучателей смерти русского общества, тогда ещё не поругавшихся друг с другом. Бывших крестьян, ставших советскими обывателями — и бывших инородцев, ставших советскими интеллигентами. Религию мороженого и ракеты — против религии Америки и свободы. Плохого Аллена Даллеса-разрушителя — против хорошего Аллена Даллеса-трансгендера. Сапог и скрипку.
Как давно они ссорятся. И как мы устали от этой ссоры.
Но есть ли равенство в финальной морали, которую следует сочинить для этой надоевшей исторической пары? Чума, мол, на ваши оба.
Нет, его нет.
Потому что так называемые советско-российские люди, которые и слова русский-то выговорить толком не могут — они хоть и невежественные, и запутавшиеся в эпохах и символах, и забывшие свою историю глубже 1918 года, но всё-таки родные России.
Это те люди, которым здесь жить, и которым ещё предстоит — в процессе освоения разных благ и удобств, приличий и знаний, — выяснить, что такое сочувствие к человеку, и ощутить гнусность коммунистической мясорубки, и, воссоздав нацию, научиться управлять государством не так топорно и глупо, как они до сих пор это делали. У них, дай-то Бог, всё впереди — именно здесь, с этими, повторюсь, берёзами и осинами. Да и сапоги они уже сняли. Им просто пока не достаёт вкуса, чтобы выбрать себе что-то изящное, но и удобное вместо них.
Ну а их визави — это граждане мира. Туда, во внешний мир, они окончательно и уйдут. Они прочитали все правильные книги, они отлично знают, что говорить — и кому, и не путаются в конспирологии, вышедшей замуж за генетический код. Они могут хоть на площадь с плакатом, хоть в аудиторию с лекцией, и про физику, и на скрипке. Но любовь ко всему местному, здешнему, пусть и корявому, и до такой степени несовершенному, и всё-таки русскому — это то, чего у них нет, их отечество — всё человечество.
Попрощаемся с ними — и будем терпеливо рассказывать тем, кто останется, что не во всём виноват Даллес и Фашингтон.